
Я ощущал в себе прилив сил, ту раскрепощенность всех чувств и нервов, которую испытываешь лишь в молодости после утомительной бессонной ночи. Сойти нормально с перрона я в тот момент не мог — так хотелось сократить путь. Я добежал до конца платформы, спрыгнул на щебенку железнодорожной насыпи, а затем спустился вниз по откосу. Между полотном дороги и полуразвалившимися заборчиками тянулась тропинка. Светло-зеленая трава пробивалась под засохшими кустами. На сортировочной станции, по ту сторону насыпи, удовлетворенно посвистывал маневровый локомотив. Неожиданно крыши старых доходных домов осветились лучами солнца. Женщина с обнаженной грудью развешивала на подоконнике одеяла. Около площадки, где лежал уголь, я выбил из ограды планку, перемахнул через завал всевозможного старья, полуразвалившуюся телегу и штабель леса и очутился в запущенном садике позади домика, стоявшего между железной дорогой и моим домом. Громадными скачками взлетел я вверх по узкой лестнице. Когда я добрался до верхней площадки, под самую крышу, и остановился перед дверями нашей квартиры, мне вдруг стало ясно, что, вернув один кусочек свободы, я утерял другой. В нерешительности вертел я в руках ключ от квартиры.
Итак, что сказал на прощание допрашивавший меня человек, к которому меня доставил патруль пограничной станции? «Такие вещи я один не решаю. Подождите немного. Мы дадим вам знать о себе. А пока никому ни слова, пусть это будет хоть сам папа римский. Обещаете? Тогда подпишите протокол. Вот здесь…»
Конечно, я пообещал хранить молчание, чувствуя облегчение не только от того, что не придется кому бы то ни было признаваться в том постыдном проступке, каким была для меня незаконная поездка в Шёнеберг, но и от того, что мне прямо-таки категорически запретили упоминать хотя бы единым словом о том, чем она закончилась. Папы римского я не боялся. Но что сказать Ренате? Ее любовь ко мне всегда была беззаветна и очень ранима, особенно беззаветна и ранима после того, как появился на свет наш первенец.